Явление музы
Автор: Михаил Глебов, сентябрь 2003
Большая интеллектуальная встряска лета 1976 года, о которой кратко рассказывалось в предыдущих главах, имела еще одно неожиданное следствие: конец августа для меня ознаменовался посещением музы, жившей в районе Парнаса, хотя (как я полагаю) и занимавшей там весьма низкую должность. Я имею в виду, что отныне ко мне регулярно приходило так называемое поэтическое вдохновение, благодаря чему доморощенные стихи резко выросли качественно и количественно, и впоследствии я к этому состоянию так привык, что расставание с музой в 1984 году одновременно послужило и концом стихосложения вообще.
Рифмоплетство было характерно для меня с первых лет жизни; оно пробивалось тоненькой струйкой и не столько существовало, сколько постоянно напоминало о своем существовании. На первом этапе оно выражалось в
детских "кричалках". Им были присущи (1) спонтанность рождения, т.е. я ничего нарочно не сочинял, но выкрикивал вспыхнувший в моей голове готовый текст, (2) краткость - обыкновенно две оригинальных строки, иногда сопровождаемые несколькими их вариациями и повторами, (3) крайняя техническая примитивность - попарная рифмовка строк, притом часто на глаголы, (4) вопиющее отсутствие смысла, которое
возбуждало недовольство врослых, и (5) акцент на звукописи, посредством которой я стремился выразить то или иное чувство. Достигнув максимума летом 1968 года, накануне поступления в школу, кричалки затем скромно отступили в тень, но не умерли, превратившись в своеобразное "фольклорное развлечение", когда мне хотелось размять голосовые связки или досадить родителям. В этом качестве они благополучно дожили до сего дня, ибо и теперь, моя в кухне посуду или занимаясь чем-нибудь подобным, я иногда бубню себе под нос рифмованную ерунду типа следующего:
Таракан клопов считает, А оса вокруг летает: Ой-зю-зю! Ой-зю-зю!
Школьные годы ознаменовали второй этап моего стихосложения: на смену кричалкам пришли кошмарные "доморощенные" стихи. Им были присущи: (1) вымученность, т.е. полное отсутствие поэтического начала, ибо я, усевшись за стол и не испытывая никакого вдохновения, механически пристыковывал одно двустишие к следующему, доколе хватало сил; (2) содержание описательного характера: как
мы с соседями поссорились, как выглядел кот Рыжик, и т.п.; (3) чрезмерная длина, упорно стремившаяся к масштабам поэмы; и (4) техническая примитивность, унаследованная от "кричалок".
Здесь произошло своеобразное разделение моего стихотворства на два русла: крупицы поэтического начала и вдохновения сохранились в жанре "кричалок", но там не было смысла; исправляя эту оплошность, я ввел в стихи смысл, но лишь фатально распугал всех муз, так что в промежутке 1968-75 годов у меня параллельно существовали поэзия без смысла и смысл без поэзии. Причина видится в крайней слабости моего поэтического дара, потенциала которого не хватало не только на ровное длительное горение пламени (необходимое для поэм), но даже и на разовые яркие вспышки, из которых рождается лирика; но у меня, словно у "севшего" аккумулятора, временами проскакивали одиночные острые искры - источник всех дурацких "кричалок".
Однако, Провидением Божьим, в годы молодости мне было суждено довольно-таки всерьез заняться поэзией, и - по дилетантским меркам - с очень неплохими результатами. Духовный смысл этого видится в необходимости комплексного подхода к делу изучения себя и мира, ибо одна голая рассудочная схоластика в отрыве от сферы чувств и полета воображения заведомо не может уйти далеко. Дух человека, как известно, состоит из волевого и рассудочного начал, причем первое составляет самую его суть, второе же окутывает его наподобие одежды. И коли задача состоит именно в самопознании, действующим орудием, естественно, служит рассудок, волевое же начало обязано поставлять ему материал для анализа. Но сердце само по себе не может говорить с рассудком присущим ему языком логики: оно томится, поет или плачет, и все такие движения могут быть выражены лишь внелогичным путем: музыкой, жестами, живописью, стихами. Отсюда возникает объяснение того феномена
многоголосия, который всегда был свойствен моему рассудку, но ярче всего проявился именно в юности. Логика здесь, конечно, выступала главной движущей силой, но ее с разных сторон окружали и подпирали такие разнородные вещи, как интенсивные воспоминания прошлого, полет фантазии более или менее
детского образца, тайное ощущение мистической подосновы нашей жизни и пение души посредством стихов. Все это были различные голоса единого хора, или разные струны одной и той же скрипки, без каждого из которых звучание непоправимо утратило бы свою полноту.
Также понятно, что если стихи провиденциально должны были включиться в общий хор моего пробужденного рассудка, рассудок же пробудился в юности, - то и начало масштабного стихосложения не могло всерьез развернуться раньше этого срока. Прежде были только отдельные искры, как бы поддерживавшие мой скрытый дар в полузатопленном состоянии. Когда же ему настало время вступить в действие, это также произошло не в один момент, как не может автомобиль прямо со старта набрать максимальную скорость. Отсюда вытекала необходимость разгона, которая и заняла полугодовой период с февраля по август 1976 года. В это переходное время я ощутил выраженную склонность к писанию стихов при фактическом отсутствии вдохновения; иными словами, мне хотелось излагать прозаические (или почти прозаические) вещи в стихотворной форме, что достигалось главным образом усидчивостью. Поэтому практически все стихи этого периода имеют бытописательский характер: утро на даче, поведение соседей по даче, приход ненастья, описание дороги в Киев и его новостроек, дождливого лета и пр. Оные поделки были излишне длинными, порой неоконченными и технически очень слабыми, хотя я впервые стал разнообразить примитивные двустишия несколько более сложной формой рубаи.
Но пока нет вдохновения - сердце молчит, не выдавая разуму своих тайн; и потому на исходе лета Господь чуть-чуть приоткрыл прямой канал связи с подсознательным, функционирование которого, собственно говоря, и зовется "вдохновением". Вообще этим словом именуется множество разнородных состояний, связанных с творчеством любого рода, вплоть до мытья полов, и характеризующихся легкостью принятия верных решений, которые вспыхивают в мозгу человека практически без его личных усилий. Однако поэтическое вдохновение - возможно, потому, что оно является вдохновением в наиболее чистом виде, - имеет собственный характер, по-настоящему ведомый лишь тем людям, кому довелось реально его испытать. И поскольку я регулярно погружался в это состояние на протяжении долгих восьми лет (хотя и с перерывами), то могу поделиться впечатлением.
В комедиях нередко изображают поэтов наивно-восторженными дурачками, которые посреди обычных занятий вдруг застывают столбом, вперяя свой взор в пустоту, и затем, судорожно схватив гусиное перо, изливают на бумагу строчки их новой поэмы. На практике вдохновение вкрадывается смутной сердечной тревогой, чаще всего к вечеру или ночью (разумеется, я могу говорить только о собственном опыте), и категорически не терпит угнетенности внешними заботами. В мозгу становится пусто и прохладно; в сердце тихонько скребется предчувствие чего-то волшебного. Окончился ужин, родители потянулись спать, вот уже выключился треклятый телевизор, назойливая фонограмма которого убивает возможность заниматься любым творческим делом, - и я, наскоро пожелав им "спокойной ночи", отправляюсь в свою полутемную комнату, где над кроватью сияет рыжий плафон бра, ставлю подушку вертикально и залезаю поближе к свету, держа на коленях фанерку (чтобы удобнее писать) и чистый лист бумаги.
Но сидеть без дела неуютно, я откладываю ручку, вновь встаю, с непонятным волнением меряю шагами свою крохотную комнату, открываю дверь в темную прихожую, долго стою в кухне перед окном, за которым мелькают огоньки противоположного дома, чернеют голые кроны деревьев и тихо кружится снег. Я понимаю, что сейчас буду что-то писать, но еще не знаю - ни что именно, ни каким образом. Взгляд мой между тем сосредотачивается на легковой машине,
притормозившей у киоска. Я тупо смотрю на нее, пока она не отъезжает и не сворачивает к набережной; и тут я решительно возвращаюсь в комнату, сажусь на кровать под бра и твердой рукой вывожу первое готовое четверостишие, не имеющее никакого отношения ни к кухне, ни к снегу, ни к уехавшей машине. Итак, дело сдвинулось, и теперь на два-три часа разворачивается стихотворная гонка.
Вдохновение работает как конвейер, подающий картофель для переборки: то вдруг сыплется много, то поштучно, потом повисает затишье, и хорошие клубни всегда сопровождаются уймой негодного мусора. Первое четверостишие ясно определило как тему, так и форму стиха; теперь мысль сосредотачивается на этот предмете, но не четко, как бывает при решении логических задач, а несколько отстраненно, будто нарочно следишь вполглаза. Первое четверостишие почти всегда рождается готовое целиком; все последующие вспыхивают в мозгу с дефектами: то без одной-двух строчек, то придумываются одни только удачные рифмы, а всю остальную строку заполняй чем хочешь. Тогда начинается упорный труд человека в союзе с высшими силами: что-то ему подскажут, остальное он вынужден доделывать сам. Ясно, однако, что объем собственной работы обратно пропорционален качеству стиха.
И вот большой чистый лист начинает хаотично покрываться четверостишиями - посередине, в углах, кверху ногами. Томительные паузы в подаче "картошки" заполняются рисованием человечков и глупых орнаментов. Без этого нельзя: внимание должно оставаться прикованным к листу бумаги, куда-либо отвлечься в это время - смерть дальнейшей работе над продолжением стиха. Ибо душа, настроившаяся на определенную тональность, не в состоянии затем вернуться к ней по своему произволу. Вот откуда в рукописях Пушкина столько виньеток и рожиц. А по конвейеру уже явно подтягивается новая порция; ручка, второпях едва не прорывая бумагу, лихорадочно фиксирует очередной фрагмент… еще фрагмент… еще рифмы для третьего куплета… и повисает в раздумье: новая пауза.
Теперь уже весь лист исписан вдоль, поперек и наискось; пользуясь передышкой, я проставляю возле куплетов номера, какой должен идти за каким. Но тайное внутреннее напряжение, державшее меня "на взводе" полтора-два часа, ощутимо слабеет, комната обретает свой нормальный будничный вид, и тут мне становится ясно, что на сегодня сеанс завершен. Глубоко вздохнув и потянувшись (дедовы часы за стеной бьют полночь), я сползаю с кровати к письменному столу и здесь по горячим следам переношу новорожденное "изделие" на чистый листок.
Он должен сутки-другие "вылежаться" в столе: назавтра я сходу замечу невидимые мне теперь огрехи, устранить которые - дело техники. После этой ревизии стихотворение аккуратно переписывается в большую тетрадь.
Привыкнув аналитически подходить к любому исполняемому делу, я не мог не обратить тот же прием и на свое стихотворство, где личный опыт очень удобно дополнялся хронологической ясностью, ибо все стихи имели проставленные даты написания и заносились в тетрадь строго в этом порядке. В результате очень скоро я выявил приблизительно месячные интервалы между приливами вдохновения; масштаб же этих приливов был очень различен - от чистого нуля, состоявшего в том, что меня просто тянуло читать свои прежние творения и восхищаться ими, и до подлинных фейерверков, когда за вечер рождалось по дюжине хороших вещиц; в последнем случае прилив творчества затягивался на несколько дней и, едва стихнув, почти без остановки переходил к подъему следующего месяца. Такая периодичность натолкнула меня на мысль сверить "синусоиду вдохновения" с кривыми биоритмов, построением которых тогда все увлекались; однако результат этого исследования я уже не помню. Что же касается интенсивности стихосложения по временам года, здесь вовсе не было никакой закономерности.
Тем не менее, сами годы в отношении плодовитости очень сильно разнились между собой. Абсолютный рекорд побили 1978-й и 1983-й: здесь интенсивное сочинительство шло все двенадцать месяцев без единой передышки. В 1979-м, 1982-м и 1984-м годах обильное творчество захватило лишь несколько месяцев, остальное время полностью осталось бесплодным. В 1976-м, 1977-м и 1981-м годах я хотя и писал стихи равномерно, но по численности немного; эти годы, предшествовавшие максимумам плодовитости, можно назвать "разминочными". Наконец, 1980-й год выдался почти вовсе стерильным, но лишь потому, что он знаменовал переход от эпохи моего раннего полудетского творчества к совсем иному, взрослому. Суммарно же история моего стихосложения представляет ясно выраженную двугорбую кривую с началом в 1976-м году, пиком в 1978-м, падением до нуля в 1980-м, новым пиком в 1983-м и полным угасанием в 1984-м. Этот характер кривой не случаен, он довольно точно соответствует общему ходу моего душевного развития в годы молодости.
Я также заметил, что сильный прилив вдохновения сперва порождал стихи серьезного типа, которые рождались медленно, болезненно и требовали существенной ручной правки; однако затем, войдя во вкус, я писал длинные и очень легкие по форме шуточные стихи, которые мне самому нравились больше всего. Вообще я очень строго подходил к контролю качества и безжалостно отбраковывал все наброски, из которых не вышло толку или которые, по меткому выражению классика, "слишком пахли потом", т.е. где была заметна лишь моя усидчивость, а не присутствие муз.
Впрочем, с течением времени все решительнее стал сказываться фактор мастерства, позволяющий если не подменять вдохновение, то, по крайней мере, качественно "доводить до ума" незаконченные стихи. В спорте существует удачное выражение: "Команда выиграла матч на классе"; это значит, что они играли незаинтересованно и "без души", но все-таки победили благодаря профессионализму. В принципе, "на классе" работает любой мастер своего дела, ибо небесное вдохновение приходит и уходит, а заказчик может заглянуть в любое время. Кроме того, "класс" совершенно необходим на стайерских дистанциях, будь то написание поэмы, романа или
этих моих заметок. Так, например, эта глава написана мною исключительно "на классе", т.е. буднично и без всякого вдохновения, однако вышла вполне удачной.
|