Начало "Семейные хроники"

Автор: Михаил Глебов, август 2003

[Выше рассказывалось] о родоначальнике моей юношеской писанины - "Летописи нашего сада" (1975), главной целью которой было увековечить мои летние подвиги, а наряду с этим - и прочие эпохальные события, как-то: дату перекопки огорода, количество корзин яблок, снятых с Петрова Десертного, захватывающий рассказ о потере дедом своей палочки, и т.п. Но к декабрю, когда подобные события утратили актуальность, а новых по зимнему времени не было, я понемножечку начал выруливать на общесемейные рельсы, (1) фиксируя для истории домашние события, вовсе не относящиеся к саду, и (2) сочиняя "повести-вставки" - к примеру, о неудаче с отъездом в Телави (описанную в одной из предыдущих глав). Когда же последний (четвертый) "том" садовой летописи был непоправимо испорчен вклеенными туда фотографиями, это дало мне повод "сдать всю подборку в архив" и продолжить летописное сказание уже в другой форме.

Ибо известная мудрость Козьмы Пруткова: "Купи прежде картину, а после рамку" - является универсальной, и какова у человека фигура, такой размер одежды он носит. "Садовая летопись" замышлялась летом 1975 года, когда (1) мой рассудок еще дремал, и (2) дачный образ жизни изобиловал конкретными фактами: когда что посадили, что выкорчевали и пр. И следует признать, что эта реальность была отражена мною вполне адекватно: перечнем событий с краткими комментариями и, где нужно, с поясняющими рисунками.

Однако в Москве ситуация изменилась: (1) мой рассудок наконец проснулся, и (2) московский образ жизни отличался плавностью, монотонностью и безликостью. Здесь попросту не было фактов, а лишь бесконечный сонный дрейф, - и деятельный летописец задыхался в таком разреженном воздухе. Но факты сами по себе подобны мусору, который несет река, и если мусора много, глаз наблюдателя увлекается этой чисто внешней пестротой, оставляя без внимания те водные струи, которые его несут. Напротив, нехватка мусора очищает речную гладь с ее фарватером, течениями, водоворотами, так что пытливый взгляд может наконец перейти от жонглирования видимостями к рассмотрению сути.

Вторая половина декабря всегда воспринималась мною как очень ответственное время - канун Нового года, когда по выходным родители выгружали на пол весь скарб из шкафов, пересматривали его, протирали полки, лезли на антресоли, в дом являлась вонючая уборщица Шура и мыла полы, а в столовой, сдвинув аляпое красное кресло, торжественно устанавливали елку. Все еще глядя на семейную жизнь через очки "садовой летописи", я ожидал наплыва "событий", подлежащих регистрации, и примерно за неделю до праздника учредил новую летопись, о которой сейчас и пойдет речь.

Ее внешний вид не имел с "садовым" предшественником ничего общего. Вместо тонких тетрадей в линейку я выпросил у отца толстую "общую" тетрадь в клетку, в солидной пластиковой обложке; каждая страница филигранно обрамлялась красно-зеленым бордюром, текст же (сразу набело) мелко вписывался синей ручкой в каждую клетку. Были здесь и рисунки, но теперь они приобрели вид карикатур, поскольку изображали не румяные яблоки и не схемы посадки флоксов, а домашнюю бытовую возню. Поднатужившись, я оторвался от детской примитивной модели "палка-палка-огуречик" и довольно похоже изображал фигурки родителей и деда, которые бродили по квартире, роняя вещи и натыкаясь друг на друга. Если при этом они начинали браниться, из их ртов расходились линии, длина которых отвечала громкости крика. Если кто-нибудь ронял чемодан на ногу, такие же линии расходились от ушибленного места, которое я густо замазывал красным. - Точно таким же порядком (но с гораздо большим уважением) настоящие летописцы для наглядности чтения рисовали князей, осады городов и пр.

Но самая важная перемена относилась к методу изложения. Догадавшись, что заголовки типа "Сегодня разобран зеркальный шкаф тчк" вряд ли привлекут внимание историков, я взялся излагать материал в виде связной повести, и по мере того, как входил в азарт, описательная часть одержала решительную победу над простой регистрацией фактов. Здесь наконец-то открыто прорвалось мое недовольство безрукостью и бестолковостью родителей, которые вытащили чемодан, а обратно запихнуть не сумели, полезли на стремянку и чуть не грохнулись, одно забыли, другое не сделали и при этом без конца обменивались язвительными упреками. Я описал деда, который, несмотря на общий переполох, вел себя так, будто остался в квартире один: он шлепал в кухню с грязными тарелками и стаканами, налетая на расставленные везде коробки, лез в уборную, когда отец, балансируя на стремянке, протирал светильник, и пр. Я заклеймил отца, стремящегося поскорее кое-как доделать свою часть работы, чтобы завалиться на кровать с его любимым магнитофоном. Досталось и матери (хотя меньше других) за едкие реплики и готовность раздуть любой пустяк в серьезную ссору.

Но пока я сочинял эту сатиру, наступил Новый год, а наутро родители, вопреки обыкновению, созвали в гости много народу. Вышло длинное и, как всегда, скучное для меня застолье, полное сплетен и невнимания к моей персоне; однако в этот раз я не просто скучал, но впервые приглядывался к говорящим с целью поточнее изобразить этот родственный сабантуй в своей хронике. Это был следующий крупный шаг вперед: если в "садовой" летописи перечислялись голые факты, а на первых страницах предновогодней тетради они же художественно описывались, то теперь мое внимание сосредоточилось на психологических зарисовках с натуры.

Общий размер новогодней летописи 1976 года вряд ли превышал эту - посвященную ей - главу, но по тем временам казался огромен. Жаль, что тетрадь вместе с прочим архивом была уничтожена мной в 1982 году; сейчас было бы любопытно процитировать оттуда некоторые фрагменты. В частности, там говорилось насчет сломанного дедова телевизора, что "дед, будучи почти слепым, упорно собирался его смотреть". И вот, когда пришел его ровесник дядя Костя, дед ни с того ни с сего "попросил его лично отнести телевизор в мастерскую. Дядя Костя с ужасом уставился на великий ящик, коего и двое могучих мужей не сдвинули бы с места", и с испугом отклонил это предложение. За столом деду предложили соленые свинушки, на что он ответил: "'В Петергофе [на его родине] эти грибы никто не ел, свиньи разве что', - и с этими словами принялся с удовольствием поглощать один гриб за другим". Согласитесь, что в этих мелких черточках, словно в капле росы, отражаются и эгоизм деда, и его глупость, и нежелание признавать свою немощь, и пренебрежение к другим людям. - Подобным же образом фиксировались и другие моменты застолья, так что от моего пера пострадали почти все присутствовавшие.

Конечно, в этих кратких насмешливых строчках еще не было ни попыток анализа характеров, ни их понимания. Я просто делал зарисовки с натуры, словно фотограф или Карл Линней, аккуратно описывавший у растений колючки, если там были колючки, и жгучие свойства, если речь шла о крапиве. Разумеется, ко всякому факту у меня было определенное личное отношение, но не осмысленное, а чисто эмоциональное, которое я не всегда смог бы внятно аргументировать, как не может сделать этого и маленький ребенок, тянущийся к одному человеку и необъяснимо шарахающийся от другого подобного. Иными словами, здесь был суд родителям, их жизни и их укладу - суд одновременно самый примитивный и самый глубокий. Он был примитивен своим непониманием и бездоказательностью, но глубок тем, что истекал из моего сердца, а когда имеет место последнее, то и аргументы рассудка недолго заставят себя ждать.

Работа над описанием застолья тянулась несколько дней, и наконец я с чисто младенческой наивностью решил похвастать перед родителями своими успехами. Детских фантазий они никогда не слушали, но посторонние предметы воспринимали достаточно благосклонно; в частности, "садовая летопись" не вызывала у них изжоги. Конечно, парень пятнадцати лет мог бы догадаться, что критику неразумно читать критикуемому лицу, даже если в ней содержится одна чистая правда; но этот последний фактор заставлял меня думать, что обижаться можно только на ложь, а на истину не обижаются. Тем более, что вся летопись наперед была зачитана деду; но поскольку он, как водится, спал и не слушал, то и отозвался о ней в хвалебном ключе.

Вечернее чтение летописи родителям произвело у них эффект разорвавшейся бомбы. Я-то полагал, что они всласть посмеются на собой и хорошо памятными недавними ляпсусами; но они все больше хмурились, а когда рассказ дошел до новогоднего застолья, не выдержали и заявили, что моя писанина есть клевета и гнусный пасквиль, что все люди там изображены свиньями и мерзавцами, что вместо похвал у меня одна злобная критика и что такую тетрадь по всей справедливости следовало бы немедленно отправить в мусорное ведро. - Здесь я впервые осознал невозможность отвечать на подобную критику по существу, ибо мое единственное оправдание состояло именно в отсутствии лжи; стало быть, я тем самым лишний раз подтверждал, что изображенная в тексте свинья получилась такой не случайно, но действительно такова есть. Ибо сам я, несмотря на вспыльчивость, всегда прислушивался к конструктивной критике в свой адрес и оттого полагал, что и другие будут за нее благодарны. Но злые люди не терпят никакой критики, воспринимая ее как оскорбление. Скажем, я неоднократно обыгрывал тему бытовой непрактичности родителей, полагая, что она очевидна им самим; истина же состояла в том, что они вовсе не считали себя неумейками и всякое объективное замечание такого рода огульно приравнивали к клевете.

Разумеется, мою летопись не посмели выкинуть (ибо я ростом был уже выше отца), как не посмели остановить и прошлогодний погром дачной хозчасти; но здесь пролег новый рубеж нашего взаимного отчуждения. Ибо я осознал, что они выступили не против меня и моей писанины, но против правды, и это было страшнее всего. Если раньше они подвергали критике и осмеянию все мои инициативы, я злился, но в глубине души вынужден был соглашаться, что в этих последних было много элементов "невзрослых", игровых и вообще лишних, и потому их брань хоть и чрезмерна, но до какой-то степени все же верна. Здесь же выявился принципиально другой случай: им фактически было предъявлено зеркало, столь же объективно отразившее их бытовую глупость и застольные сплетни, сколь объективно прежде велся реестр садовых работ; и я ожидал похвалы за эту объективность и критики непреднамеренных искажений; но именно объективность-то и вызвала их гнев! Вышло, как если бы свинье предложили ее фотографию, а та закричала бы о клевете, потому что она в действительности - райская птичка, парящая в воздухе. Иными словами, они прямым текстом требовали лжи и только ложью остались бы довольны. Но я был категорически не согласен играть по таким правилам.

Конечно, поведение злых людей не может не быть адским в своей сущности всегда, но поскольку эта сущность заботливо укрыта внешними приличиями, человек неопытный и тем паче ребенок в общении с ними хотя и чувствует недовольство, но не может его внятно объяснить; он даже склонен многое приписывать собственной вине. Но здесь, при чтении летописи, уязвленное самолюбие родителей на минуту сбросило покрывало и явилось предо мной во всем безобразии. И примириться с этим уже было нельзя. Тогда с глаз моих спала пелена и относительно прежних поступков родителей, и я понял страшную истину, что правда для них - не критерий. Но что именно было для них критерием - этот вопрос оставался загадкой до сорокалетнего возраста, ибо здесь требуется не только изрядный житейский опыт, но и его религиозное осмысление. В общем, психологический шок получился такой силы, что летопись тут же была заброшена.

В дальнейшем (вплоть до начала 1981 года) подобные "летописи" рождались еще несколько раз, но велись спустя рукава и вскоре забрасывались в архив, иногда я их даже вовсе выкидывал. По содержанию они занимали промежуточное положение между "садовой" и "новогодней" хрониками, сочетая регистрацию домашних и садовых дел с двумя-тремя абзацами развернутых комментариев к каждому. Самой крупной инициативой такого типа была летопись 1979 года, которую я вел с августа по ноябрь; там, в частности, была описана хроника умирания деда. По форме эти летописи велись в толстых клетчатых тетрадях небольшого или большого формата, иногда на отдельных листах писчей бумаги (1979). Все страницы тетрадей были пронумерованы и оформлены бордюрами, но рисунки-карикатуры исчезли. Возле каждой даты я нередко пририсовывал условные значки, какая в тот день была погода.

Также я сочинил несколько отдельных "рассказов" о семейной жизни. Эти рассказы, почти всегда неоконченные, содержали ту же поверхностную "фотографическую" критику домашних порядков, только более развернутую. Мне запомнилась "пьеса" (ноябрь 1976), посвященная нашему осеннему выезду на дачу; вполне обычные неурядицы были здесь сгущены до уровня фарса. В шесть часов утра дед, окончательно перепутавший день с ночью, полез вслепую ремонтировать свое бра и пережег пробки. Тогда, естественно, потек холодильник. Проснувшаяся мать ринулась выгружать продукты; отец между тем бестолочно собирал сумки для дачи, складывая все не туда, а дед лез то в кухню, то в ванную, спотыкался о вещи и мешал всем. Эти занятия сопровождались ожесточенной перекрестной бранью, которая то утихала, то вновь разгоралась и определила все содержание пьесы. Себе я присвоил менторскую роль: я появлялся из своей комнаты и парой отточенных аргументов расставлял все по местам. Родителям я такие вещи читать более не отваживался и скармливал одному деду, зато по нескольку раз.

Подобно тому, как "первоначальное накопление" служит фундаментом для развития серьезного капитализма, так и "семейные хроники" (1976-80) послужили фундаментом для развития моего аналитического мышления. Ибо мысль оперирует с фактами; стало быть, для того, чтобы начать мыслить, требуется наперед собрать достаточно фактов. Этим-то сбором и занимались мои летописи. Я, подобно казахским акынам, "что видел - о том и пел", не вдаваясь в исследование характеров и взаимных отношений; но глупый поступок уже назывался глупым, а некрасивый - некрасивым. Иными словами, я рассматривал и оценивал только конкретные поступки, не восходя до обличения их авторов; к решению этой гораздо более сложной задачи я приступлю позже.