Начало Раннее детство

Автор: Михаил Глебов, декабрь 1998

Моя фундаментальная возня с собственной биографией началась именно с этого маленького очерка, который родился совершенно неожиданно и уж точно без далекоидущих планов.

Квартира

Другой мир, другая планета, другая жизнь.

Солнце бьет в комнату, солнце весной, зимой и осенью. Летом его еще больше, но мы живем на даче. Блики от посуды ходят по высокому потолку, темные листья дикого лимона просвечивают изумрудным оттенком. Разлапистый колючий лимон с тремя тесно сидящими в кадке стволами - талисман нашей семьи - слегка притеняет комнату и стоящий поодаль круглый, тяжелый обеденный стол. Эти плавные формы мебели, блестящая полировка, светлые крашеные стены с вишневой каймой по самому верху, легкий воздух из форточки, аромат начала шестидесятых годов.

Слегка начинающий толстеть сорокалетний папа, с черными волнистыми, зачесанными назад волосами и едва пробивающейся плешью, в клетчатой домашней рубашке с коротким рукавом и широких советских штанах. Веселые цветы маминого легкого платья, расширяющегося книзу и стремительно летящего при повороте; лицо без морщин и болезненных отеков; черные как ночь волосы с единственной седой прядью, следом давней болезни, собраны на затылке резинкой в болтающийся хвост. И бабушка еще жива, только вышла на пенсию, невысокая, аккуратно-собранная, с уложенными пепельными, седеющими волосами, в неизменном фартуке поверх неброского платья. Деду пока не нужна палочка; он работает где-то высоко в неизвестности, в Совмине, где таинственно перетекают Государственные Финансы - рубли, трешки, десятки; дед, сидя поблизости, смотрит, правильно ли они текут. Его большое, прямоугольное лицо с массивным подбородком гладко выбрито и всегда пахнет тройным одеколоном, светлая рубашка и добротный, на века сшитый в совминовской мастерской костюм оставляют чувство неколебимой надежности и уверенности в себе. Высохшая, изможденная младшая сестра бабушки тетя Соня с редкими волосами и тихим добрым взглядом, она не доживет до следующего года. И старшая сестра ее, тетя Оля, строгая, набожная, с большими черными глазами и пучком все еще темных волос, в скорбном полумонашеском платье, с ворохом знакомых, новостей и сплетен.

Это дед достал такую большую квартиру в новом кирпичном доме, среди зелени и недалеко от центра. Правда, бабушка, привыкшая к тесноте и сутолоке Бульварного кольца, с присущим ей украинским упрямством величала новый район деревней и успокаивалась лишь тем, что близкое метро позволяло ей покупать хлеб в прежней булочной, где он, конечно, был лучше. Третью комнату не уберегли, и туда вселилась старая кассирша с сорокалетней незамужней племянницей. Однако их сразу поставили на место; они показывались редко, сидели друг против друга в каморке у самого входа и с горя то и дело мазались змеиным ядом. "Ишь, развонялись", - нюхала воздух бабушка и нелицеприятно высказывала свое отношение. У нее была удивительная способность, не проронив ни единого бранного слова, так построить фразу, что слушателя тошнило, и папа не раз кричал ей, что лучше бы она ругалась матом. Вообще семью Ларионовых не стоило задевать. Граница всегда была на замке, при необходимости осы дружно вылетали из гнезда и жалили куда попало.

В обширной прохладной дедовой комнате, выходящей на закат солнца, господствует зеленоватый полумрак от тяжелых складчатых штор. Дед в голубых домашних штанах отдыхает на добротной кровати с желтой щербатой спинкой. Ковер, буфет с резными стеклышками и точеными колонками по бокам, бабушкин диван под парусиновым чехлом, мрачный кубометр телевизора с мелким экраном, громадный платяной шкаф с зеркалом во весь рост. Темный, замасленный паркет с крошками под прямоугольным обеденным столом. В углу над дверью темнеет икона. "Ты Бога не трогай", - сурово пресекает бабушка мою прогрессивную агитацию. Желтый потрепанный книжный шкаф, из-за дверцы выглядывают книги с характерным букинистическим запахом. Шкаф увенчан колоссальным гипсовым слоном - свадебным подарком 1921-го года. Сбоку висит полочка с дедовым полотенцем, на ней изображен крыловский квартет. Дед любит басни Крылова; достав плотный коричневый том, он, напрягая слабеющее зрение, читает басню и показывает мне на полочку. Дедушка Крылов был мудрый человек и много написал правильного.

В большой квадратной кухне висит белье, кипит к обеду мамина кастрюля: сейчас наше время и очередь. Сдвоенная мойка в углу забита соседской посудой. Стол, табуретка, стол, фартуки и полотенца на крючках, массивный черный цилиндр газового счетчика. Кассирша с седым пучком на затылке мелкой походкой вплывает в дверь. Я, насупившись, смотрю мимо на трещину в штукатурке. "Ну что же ты, поздоровайся с Анной Васильевной", - подталкивает бабушка. Я вхожу в ступор: только что сама называла ее такой и сякой, как же теперь здороваться? Но атмосфера сгущается, и я придумываю выход: наскоро здороваюсь, выбегаю из кухни и за дверью бьюсь головой о стену в качестве наказания за беспринципность. Анна Васильевна смотрит на бабушку, мама за руку вытаскивает меня из-за двери.
- Дефективный ребенок, - припечатывает бабушка. - Еще с ним намучаемся.

Снигалка

Дед лежит на кровати, уставив глаза в потолок и стараясь не закрывать их, чтобы не навлечь мой гнев. Пристроившись между ковром и подушкой, я рассказываю о волшебной птице Снигалке, которая живет неизвестно где и там управляет государством. Она в некотором смысле похожа на Анну Васильевну, только ноги у нее босые и видны птичьи когти. Она обычно носит дешевые круглые бусы, а клюв у нее жирно накрашен помадой. Впрочем, это детали. Ее муж, Ночной Голод, хорошо известен каждому: тетя Оля всякий раз предупреждает, что если хорошенько не поужинать, ночью придет цыган, посадит в мешок и уже никогда не даст есть, и тогда будет Ночной Голод. О Снигалке трудно сказать что-то определенное; известно лишь, что их на самом деле несколько, только другие редко заходят. Она скорее добрая, чем злая, и тем выгодно отличается от своего совершенно безликого мужа. У нее есть подруги: добрая птица Жики, вроде огромного попугая жако, с веселыми лимонными перьями, и бледная, злая птица Люстра. Как она выглядит, хорошо видно в нашей комнате: два рожка - крылья, два - ноги, и еще голова и хвост. А злая она потому, что всякий вечер выключается, и тогда темно. Вообще у них все идет, как у обычных людей: ночью спят на кровати, днем ходят в магазин за картошкой. Но это опять детали.

Самое главное, что у Снигалки есть дети. Много детей. Их называют снигальчатами, но у каждого есть свое имя. Они живут в отдельном снигальчатнике под строгим присмотром, потому что они любят безобразить. Самый старший снигальчонок - Агафон, ему скоро исполнится одиннадцать лет, он станет совсем взрослым и уйдет из снигальчатника. Больше всех безобразит Сергей: он кричит, кидается ночью подушками и подбивает к тому остальных. Ему семь лет, и я еще нескоро расстанусь с ним. Вообще снигальчата живут весело, дружно и - главное - все вместе, не то что я. Им никогда не бывает скучно, потому что Сергей обязательно выдумает какую-нибудь веселую штуку.

Правда, за ними надзирает дядя Военный с кнутом: у него капитанские погоны и синие сатиновые штаны типа дедовых, а кнут пушистый, развесистый и похож на новогоднюю елку. Снигальчата дразнят Военного, тот терпит-терпит, а потом начинает за ними гоняться с кнутом; но снигальчат много, они разбегаются кто куда, и все кончается благополучно. А я сижу здесь один, как сыч, и не задумываясь отдал бы все книжки и игрушки, лишь бы жить вместе с ними.

Летом снигальчат тоже вывозят на дачу. У них есть трехэтажная машина. На первом этаже шофер крутит баранку и стоят рядами кресла в белых чехлах, как в рейсовом автобусе. Второй этаж выложен блестящим желтым паркетом, растут лимоны в кадках, в окна светит солнце, и можно гулять, ползать или играть во что-нибудь интересное. Тогда как на третьем этаже холодно и темно, и по углам стоят корыта с едой.

Общая Дача занимает большой участок холмистой местности. В середине ее стоит еще один снигальчатник, только летний. Как въедешь в крепостные ворота, дорога идет все кругом и кругом, и пока доберешься до дому, увидишь все красивые пейзажи. Через ручейки и канавки, даже маленькие, перекинуты аккуратные белые мостики. И железная дорога здесь есть: прямо позади крепостной стены, окружающей территорию, все ходит и ходит электричка, и можно кататься докуда хочешь. А снаружи стены проложен канал с кипятком, чтобы не лезли всякие. Через Общую Дачу наискось протекает река Снигалченка: она там запружена и расходится множеством узких каналов. Каналы эти тем хороши, что снигальчата, работая в саду, наваливают скошенную траву и сухостой в маленькие лодочки и вывозят по воде в дальний конец на свалку. А сады там без конца и края, все малина да смородина, и сверху яблони, и всюду бегут-извиваются плотно утоптанные коричневые тропинки.

Глаза деда, давно уже подернутые сонной поволокой, как у курицы, окончательно закрываются. "Дедушка, ты не слушаешь", - обиженно кричу я, пихая его кулаком в локоть. Дед просыпается, глаза его понемногу начинают стеклянеть, становясь выпуклыми и как будто фарфоровыми. "Миша, уйди от греха", - торопливо предупреждает бабушка. Но уже поздно. Дед простирает тяжелую руку и крепко впечатывает меня в кровать. Я извиваюсь и плачу от обиды и бессилия. "Леша, прекрати", - говорит бабушка, отложив утюг. Я перелезаю через деда и, шмыгая носом, удаляюсь за дверь.

- Дефективный ребенок, - слышится вслед. - Говорит и говорит, и все одна чушь. Адово терпение нужно, чтобы с ним сидеть.

Бабушка, не надо лукавить. Не адово терпение, а те тридцать рублей, что ежемесячно выплачивались вам с дедом родителями, примиряли вас и со мной, и с моей Снигалкой. И не вы сидели, а сестра твоя тетя Оля, которая приезжала по будням с Арбата к девяти утра и уходила в шесть. И ей платили только двадцать рублей, хотя, правда, она обедала вместе с вами, и стоимость еды также могла идти в зачет. А сидеть со мной вам приходилось только один час, до возвращения мамы, и за сумму, равную половине твоей пенсии, эту напасть все-таки можно было пережить.

В твоем характере всегда была какая-то прокурорская ограниченность. Ты ревниво оберегала благопристойность и порядок в их внешних проявлениях, не умея разглядеть за ничего не значащими словами человеческую боль, радость или отчаяние. Тебе надо было все говорить прямо, как следователю на допросе. Но и тогда ты не могла просто по-женски пожалеть, но логически разбирала причины и выводила степень вины. Ты с удовольствием читала английских писателей, где викторианские леди и джентльмены никогда не ели рыбу ножом, и содрогалась при упоминании о Золя и Мопассане. Ты никогда не чувствовала чужой души, потому что не имела собственной. Ты хотела, чтобы слон всегда ходил по диагонали, а конь - буквой "Г", потому что так заведено на свете, и когда они самочинно уклонялись в сторону, обрушивала на них всю мощь своего праведного негодования. Ты могла оказать услугу, но не умела согреть сердце. Я никогда не держал против тебя зла, но почти не запомнил добра, и не был на твоей могиле, и когда многие годы спустя хоронили деда, с пустым и холодным сердцем смотрел на покосившийся серебряный крест.

Дед ты мой, дед, как мне рассудить тебя? На долгие годы судьба связала нас одной веревочкой. Без меня нет твоей старости, без тебя нет моего детства, отрочества, юности. Бабушка любила порядок, а ты любил одного себя. Бог ведает, что побудило тебя изо дня в день выслушивать мое стрекотание. Ты как будто предвидел, что скоро не останется больше ни единого человека, который захочет перекинуться с тобою словом. Если бы не твой узкий, мертвый, каменный эгоизм, ты мог бы дать мне гораздо больше - и гораздо больше получил бы взамен. Ты слушал меня, как в пол-уха слушают радио, и так же выключал, когда становилось невмоготу. Я рассказывал тебе с тяжелым чувством человека, в безысходном одиночестве открывающего сердце плюшевому медведю или собственному отражению в зеркале. Одиночество сковало нас цепью, и какими бы разными ни были наши характеры и желания, мы плыли в одной лодке и невольно поддерживали друг друга. Единственной брешью в железном кольце моего одиночества была дача, соседские девчонки; но дача быстро кончалась, и со мной оставался один ты. Я тащил к тебе все свои планы, стихи, дневники, исповедовался в проделках, твердо уверенный, что никто ни о чем не узнает. Никто и не узнавал: тебе не было дела ни до меня, ни до последствий моих поступков. Но ты, пусть даже не слушая, хотя бы давал мне возможность выговориться, а другие не удостаивали и этим. Сквозь отчужденность одноклассников, сквозь пустое безразличие родителей, давно уже не ища нигде ни помощи, ни совета, я шел к тебе и хоть как-то облегчал душу. Бог весть, что бы стало со мной, если бы потонула эта последняя соломинка. Бог весть, что бы стало с тобой, если б и меня не было.

Прогулка

Как мало машин на Комсомольском проспекте! Две-три стоят у светофора, а дальше хоть играй в мяч на бескрайней проезжей части. И зачем только ее такую широкую сделали? Черные гордые "Волги", серые и бежевые горбатые "Победы", простенькие добрые "Москвичи", вроде как у нас, и смешные божьи коровки "Запорожцев". "Смотри, - дергает меня за руку тетя Оля, - вон ЗИМ едет". По самой середине, обгоняя прочую публику, на крейсерской скорости проносится что-то черное. И снова "Москвичи", "Запорожцы", урчащие кургузые самосвалы, желтая цистерна с надписью "Живая рыба". С характерным жужжанием катятся по краю асфальта сине-желтые округлые троллейбусы с мелкими оконцами; внутри темно и тесно, узкий проход, прямоугольный ящик кассы, два ряда черных сдвоенных сидений и коричневый нависающий потолок. За окном мелькает веселая майская зелень и белые облака цветущих вишен.

В огромной, во всю длину жилого дома, булочной-кондитерской пусто и гулко. С двухэтажной высоты свисают на цепях люстры со множеством белых матовых плафонов. Теряющиеся по периметру прилавки пестрят яркими бумажками конфет, в конических стеклянных сосудах укрыты от мух вафли, ванильные сухари и пастила. Черный хлеб двух видов, белый - четырех, несколько черствых на вид плюшек, бурый кофе в стаканах и шаткие столики для желающих перекусить. У центрального столба позвякивает коричневая касса с ручкой; за такой, наверно, и работает Анна Васильевна. Ольга кладет в плетеную сумку с крышкой бежевую буханку Орловского хлеба, и мы идем дальше.

Меня привлекают заросли зеленеющих деревьев; я смотрю на стволы, придирчиво выбирая самый толстый и, показывая пальцем, спрашиваю:
- Ему сколько лет?
- Пятьдесят, - наобум отвечает Ольга.
- А в прошлый раз ты говорила, что сорок.
Ольга страдальчески морщит лоб, будучи не в состоянии удержать в голове сведения обо всех окрестных деревьях. Впрочем, главная пытка начинается для нее в переулках Усачевки, где сохранились действительно старые липы и тополя.

Но если в деревьях меня интересует главным образом возраст, то фонари привлекают эстетически. Стальные и бетонные столбы, тонкие и толстые, круглые, граненые, с завитушками в местах изменения толщины, несущие двойные и счетверенные канделябры с висящими серыми мячиками недавно изобретенных люмeнисцентных ламп. Вечером их зеленовато-бледный заупокойный свет таинственно мелькает в листве и навевает тревогу. Но теперь, днем, они добрые и полны такого очарования, что я тяну к ним руку и щедро делюсь своей радостью с Ольгой:
- Тетя Оля, смотри, фонарь!

Ольга сдержанно вздыхает, чувствуя, что следовало бы меня выругать, да вроде не за что. Однако повод не заставляет себя ждать. В разных местах тротуара сереют крышки канализационных колодцев, именуемых мною "люками".
- Это не люки, а колодцы, - доказывал мне однажды сосед, известный тогда шахматист Ботвинник.
- Это не колодцы, а люки, - намертво упирался я. - Колодцы, они в деревне бывают.

Ценность люков в том, что на них следует прыгать. Если ты увидел люк и прошел мимо, значит, что-то в твоей жизни не удалось. Завидев вожделенное пятно на асфальте, я стремительно тащу за собой Ольгу и, пока та пытается понять причину, с упоением прыгаю в самом центре крышки и, выполнив свой долг, перескакиваю обратно на асфальт.
- А если провалишься? - вразумляет меня Ольга. - Они ведь бывают плохо закрыты. Там внизу глубокая-глубокая яма, и тебя никто уже оттуда не вытащит.
Я презрительно молчу, потому что только совершенный дурак может не заметить сдвинутую набок крышку. Однако впереди главное мое развлечение - трубы.

Трубы, как известно, бывают двух типов. Одни, стального серого цвета, длинные и извилистые, со смешными морщинками в местах изгибов, выходят из окон фабричного корпуса, что по ту сторону железнодорожной насыпи, и ползут по кирпичной стене вверх, оканчиваясь легкими коническими крышечками. Они не совсем правильные, потому что из них никогда не идет дым; папа объяснял что-то про вентиляцию, но это их не оправдывает. Тем не менее они выполняют главную свою задачу: на них надо смотреть.
- К фабрике пойдем? - обреченно спрашивает Ольга.
- Нет, на набережную.

Другие трубы, в сущности, не являются настоящими трубами, а только их отверстиями в гранитном парапете Москвы-реки. Эти округлые темные впадины, до половины залитые мутной речной водой, с заплывающими внутрь пестрыми утками, полны неизъяснимой притягательности. Есть среди них маленькие, средние и даже громадные, но главную ценность представляют те немногие, из которых бурлит вода. Все они, от Окружного и почти до Крымского моста, известны наперечет, имеют свои имена, и я регулярно устраиваю им смотр. Против каждой на тротуаре или прилегающем газоне обычно сереет люк. Эти люки, как сигнальные метки, точно указывают мне, когда необходимо остановиться и потянуть Ольгу к парапету. Тетя Оля приподнимает меня, и я самозабвенно любуюсь трубой, пока у нее не устанут руки. Набережная длинная, и за раз можно осмотреть только половину. Я тяну дальше, но Ольга останавливается и, невзирая на мои протесты, поворачивает домой, сокрушенно вздыхая: что тут поделаешь, дефективный ребенок.

Дома с тетей Олей

Бабушка в опрятном фартуке вносит маленькую дымящуюся кастрюльку.
- Мой руки, суп готов, - лаконично говорит она.

На чистой скатерти стола возвышается глубокая тарелка с мячиком и плюшевым Мишкой на дне, в ней дымится невкусный фасолевый суп, которой придется съесть весь, чтобы увидеть Мишку. Рядом лежит десертная ложка старого потемневшего серебра, полезная для детского здоровья и служившая еще маме. Ольга, сев рядом и отчаявшись дождаться от меня самостоятельных действий, берет ложку и безжалостно сливает мне в рот. Я протестую, но не очень, потому что интуитивно чувствую, чего все-таки можно требовать, а чего уже вовсе никак нельзя. Суп тянется, как вавилонское пленение, и страстно ожидаемый Мишка все никак не проглянет сквозь разварившуюся фасоль. Тогда я придумываю способ: закашлявшись и схватясь рукой за горло, соскакиваю со стула, бегу в вонючую уборную и там с отвращением выплевываю изрядную порцию в унитаз. Но бдительная Ольга водворяет меня на место, и кормление продолжается. Съев по две ложки за папу и за маму и - в виде исключения - одну ложку за Снигалку, я наконец достигаю вожделенного дна.

Ольга уходит обедать в дедову комнату. Там будет восхитительный гороховый суп и картофельная запеканка с мясом, которые я с удовольствием поедал бы кастрюлями, но мама находит их вредными для детского желудка. Бабушка режет хлеб на старой деревянной доске, дед несет из буфета зеленый горшочек с тертым хреном, который всегда готовит сам. Ольга жалуется на мой аппетит. Я прибегаю следом и, оседлав перевернутую деревянную скамеечку для ног и отталкиваясь руками, еду на ней по паркету, как на поезде. Бабушка некоторое время терпит, но когда я наконец заезжаю под обеденный стол, с ворчанием вытаскивает меня оттуда и депортирует в нашу комнату.

Дверь захлопывается, и голоса стихают. Предоставленный на некоторое время самому себе, я, подставив стул, достаю с пианино кипу газет, вырезаю с первых страниц ордена Ленина и Трудового Красного Знамени и аккуратно приклеиваю коричневой липкой лентой на косяк двери, начиная снизу. Вошедшая Ольга широко распахивает глаза и, озираясь в коридор, молча, быстрыми движениями срывает и комкает мое творчество. Я испуганно молчу и на всякий случай удаляюсь за маленький складной столик рисовать Общую Дачу.

На столике лежат несколько цветных карандашей и чистая школьная тетрадь на 12 листов. Я уже сообразил, что страниц в ней будет 24, сколько часов в сутках, и потому можно разрисовать целый день, в какой час что у снигальчат происходит. Крепко зажав карандаш в кулаке, я отчеркиваю самый верх первой страницы и как можно аккуратнее, заглядывая себе под кулак, пишу кривыми печатными буквами: 1 ЧАС НОЧИ. СЕРГЕЙ ПРАСНУЛСЯ И ВСЕХ РАЗБУДИЛ. В АКНО ДЯДЯ ВАЕНЫЙ ПАКАЗЫВАЕТ ЕМУ КНУТ. Ниже фиолетовым карандашом (потому что темно) я изображаю спальню снигальчат в разрезе: кровати с решетчатыми спинками, на них сидят человечки, а один пляшет, затем стена и стоящая снаружи плотная фигура в сапогах и галифе с лампасом. "Опять ерунда, - сокрушенно говорит Ольга. - Займись-ка лучше чистописанием".

На место снигальчат приходит тетрадь в косую линейку, карандаш заменяется зеленой чернильной ручкой, которую в кулаке держать невозможно. Ольга аккуратно выводит в начале первой строки цифру "2" с выпуклой грудью и гордо приподнятым хвостом и велит написать ее две строчки через одну клеточку, а сама садится поблизости с дырявым чулком. Вздохнув о своей беспросветной участи, я с неудовольствием беру ручку пальцами, как учили, и честно пытаюсь изобразить цифру со всеми ее изящными округлостями. Но рука съезжает куда-то вбок, перо цепляется за неровную, волокнистую бумагу, и в конце длинной шеренги подвыпивших цифр является здоровенная клякса. Я оживляюсь и, пририсовав к ней ножки и головы, получаю двух снигальчат, бегущих наперегонки. "Это что такое? - грозно вопрошает Ольга и категорически приказывает: Еще две строки!"

Отмучавшись за столом урочное время, сходив на прогулку в другой конец набережной и одолев на полдник непереносимое рагу из жирных жареных овощей (которое я согласился есть лишь с условием, что мне будут при этом читать Винни-Пуха), я наконец получаю увольнительную, вытаскиваю из-под журнального столика большой фанерный ящик с игрушками и с шумом высыпаю на пол пеструю перемесь цветных деталей от разных конструкторов. Здесь есть деревянные бруски и кубики, разноцветные кружочки с дырками посередине и пластмассовые детальки с пупырышками, которые можно скреплять друг с другом и строить дом. Здания, впрочем, меня не интересуют, и я приступаю к железнодорожному строительству. Уложенные в два ряда деревянные бруски означают рельсы, из пластмассовых планок я долго, закусив губу, конструирую телеграфные столбы, без которых никакой железной дороги не бывает. Ольга тихо одевается и уходит домой. Забыв о столбах, я собираю самые мелкие цветные детальки, прячусь под стол и, когда в комнату заходит бабушка, внезапно подкидываю их высоко вверх, изображая для нее праздничный салют. Звенит потревоженная люстра, бабушка отшатывается и, бормоча о моей неисправимой дефективности, покидает комнату.

Будничный вечер

Проклятье заключается в том, что опять надо садиться за стол. Родители, в противоположность бабушке, не утруждают себя готовкой. Бледные сосиски с отчетливым вкусом тухлятины, толстые вонючие сардельки, разварившиеся пельмени с осклизлыми балахончиками, жилистые сухие ромштексы или котлеты, набитые крупными кусками серого жира, являются на больших красивых тарелках в сопровождении макарон или гречневой каши.

Совсем не ужинать, конечно, нельзя, но можно есть долго, начиная с гарнира, и когда родителям надоест ждать, как-нибудь отвязаться от мясного.

- Ну, как день прошел, куда с тетей Олей гуляли? - ласково улыбается мне мама и, не дожидаясь ответа, поворачивается к отцу. - Опять Гуревич предлагает заменить железобетонные балки на металлические. Как будто мне назло… - и начинается длинный, на все время ужина, нервный рассказ о всевозможных ущемлениях и препонах на работе. Пережевывая кашу, я вслушиваюсь в непонятные инженерные термины и представляю себе злых, карикатурных, как в мультфильме, маминых начальников и сослуживцев, дружно ополчившихся на нее с единственной вожделенной целью испортить ей жизнь. Папа сдержанно молчит, кося одним глазом на экран телевизора, и в душу закрадывается догадка, что он слушает маму так же, как дед - меня. Мама разгорячилась, щеки ее покраснели, в глазах проблескивают слезы. Пользуясь моментом, я воровато маскирую недоеденной кашей остаток сардельки, но маневр не удается. Мама, словно очнувшись от упоения собственной обидой, обрушивается на меня:

- Тебе что, отдельно готовить надо?
Я испуганно мотаю головой и, давясь, проглатываю гадкую сардельку.
- Ничего не ест, совершенно нет аппетита, - в сердцах говорит мама. - Не будешь кушать - не вырастешь или останешься заморышем. И собери с пола игрушки, пройти нельзя.

Я закидываю остатки недостроенной железной дороги в ящик, попутно стараясь привлечь папино внимание к телеграфным столбам, но у него начинается футбол. На мелком подслеповатом экране бегают смешные человечки темные и светлые, белой точкой носится мяч и мужской голос взволнованно сообщает, кто кому его передал. Папа слегка волнуется, отрешенно глядя куда-то поверх экрана; я загодя прячусь под стол, потому что сейчас наверняка появится таблица. В трансляции то и дело случаются сбои, и тогда вместо бегающих человечков на экране возникает заставка с двумя игроками, борющимися за мяч. Видеть ее никак нельзя, чтобы не случилось беды.

- Ну вот, опять таблица, - восклицает папа. Я бурно радуюсь, что успел спрятаться, и прошу папу сообщить мне, когда она исчезнет. Но папа забывает, и наконец я осторожно, краешком глаза выглядываю из-под стола. Белые человечки зигзагами катят мяч куда-то вправо, мужской голос волнуется сильнее обычного, и вдруг все пропадает, сменившись двумя черными рисованными фигурами. Я ныряю обратно с такой прытью, что больно стукаюсь лбом.
- Го-ол! - кричит мужской голос по ту сторону заставки.

- Совсем с ума спятил, - ругается мама, вытаскивая меня из-под стола. - Какой счет-то?
- Кажется, один-ноль… - рассеянно отвечает папа.
Мама, фыркнув, усаживается на кровать с починкой; я, стараясь не смотреть на таблицу, иду следом с рисунком снигальчачьей спальни.
- Не смей показывать мне эту гадость, - с нажимом говорит мама. - Уже взрослый парень, и занят такой чепухой. Надо сказать дедушке, чтобы он тебя не слушал. Совсем разбаловали…

Я от греха подальше убираю свое творчество, но едва мама выходит за дверь, спешу к папе.
- А-а, это ночь у тебя? А что так много кроватей? - удивляется папа, вполглаза следя за экраном. - А, вот, надо же, чуть не забили!

Вечер медленно переходит в ночь. За окном среди молодой майской листвы светятся зеленоватые глаза фонарей. Я с опаской поглядываю на птицу Люстру: если ее выключить, бледные фонари придут в комнату и лягут зыбкими полосами по стене. Но может случиться еще хуже: у пианино сбоку есть резная балясина, от нее на стену падает тень, похожая на капитель колонны. Пока люстра горит всеми шестью лампами, тень эта бледная и размытая, и если посмотреть внимательно, увидишь шесть тоненьких, бледных очертаний балясины. Чем меньше горит ламп, тем четче и определеннее бывает тень, и при одной лампе она становится черной, резкой и страшной, и этого допускать нельзя.

Мама разбирает кровати, демонстративно включает маленький коричневый грибок ночника и уже после этого гасит люстру. Я слежу, чтобы лампы погасли одновременно, и с легким сердцем укладываюсь в кровать с вертикальными круглыми палочками по периметру. Конечно, ночник не может совсем победить фонари, но борется с ними на равных и не пустит их в комнату далеко.
- Подвинуть! - на всякий случай требую я, и папа, привстав с постели, подвигает мою кроватку поближе к своей.

Ночью по темному коридору тихо бродит Анна Васильевна; остановившись у нашей двери, неслышно бормочет заговоры и втыкает в косяк булавки, чтобы злые корчи извели нашу семью и на веки вечные отняли счастье. Утром мама с недоумением выдергивает булавки и выкидывает в мусорное ведро.